Сковородников был материалист, дарвинист и считал всякие проявления отвлеченной нравственности или, еще хуже, религиозности не только презренным безумием, но личным себе оскорблением. Вся эта возня с этой проституткой и присутствие здесь, в сенате, защищающего ее знаменитого адвоката и самого Нехлюдова было ему в высшей степени противно. И он, засовывая себе в рот бороду и делая гримасы, очень натурально притворился, что он ничего не знает об этом деле, как только то, что поводы к кассации недостаточны, и потому согласен с председательствующим об оставлении жалобы без последствий.

В жалобе было отказано.

XXII

– Ужасно! – говорил Нехлюдов, выходя в приемную с адвокатом, укладывавшим свой портфель. – В самом очевидном деле они придираются к форме и отказывают. Ужасно!

– Дело испорчено в суде, – сказал адвокат.

– И Селенин за отказ. Ужасно, ужасно! – продолжал повторять Нехлюдов. – Что же делать теперь?

– А подадим на высочайшее имя. Сами и подайте, пока вы здесь. Я напишу вам.

В это время маленький Вольф, в своих звездах и мундире, вышел в приемную и подошел к Нехлюдову.

– Что делать, милый князь. Не было достаточных поводов, – сказал он, пожимая узкими плечами и закрывая глаза, и прошел, куда ему было нужно.

Вслед за Вольфом вышел и Селенин, узнав от сенаторов, что Нехлюдов, его прежний приятель, был здесь.

– Вот не ожидал тебя здесь встретить, – сказал он, подходя к Нехлюдову, улыбаясь губами, между тем как глаза его оставались грустными. – Я и не знал, что ты в Петербурге.

– А я не знал, что ты обер-прокурор…

– Товарищ, – поправил Селенин. – Как ты в сенате? – спросил он, грустно и уныло глядя на приятеля. – Я знал, что ты в Петербурге. Но каким образом ты здесь?

– Здесь я затем, что надеялся найти справедливость и спасти ни за что осужденную женщину.

– Какую женщину?

– Дело, которое сейчас решили.

– А, дело Масловой, – вспомнив, сказал Селенин. – Совершенно неосновательная жалоба.

– Дело не в жалобе, а в женщине, которая не виновата и несет наказание.

Селенин вздохнул.

– Очень может быть, но…

– Не может быть, а наверно…

– Почему же ты знаешь?

– А потому, что я был присяжным. Я знаю, в чем мы сделали ошибку.

Селенин задумался.

– Надо было заявить тогда же, – сказал он.

– Я заявлял.

– Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе…

Селенин, всегда занятый и мало бывавший в свете, очевидно, ничего не слыхал о романе Нехлюдова; Нехлюдов же, заметив это, решил, что ему и не нужно говорить о своих отношениях к Масловой.

– Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо, – сказал он.

– Сенат не имеет права сказать этого. Если бы сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самих решений, не говоря уже о том, что сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее, – сказал Селенин, вспоминая предшествовавшее дело, – не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы все свое значение.

– Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.

– Оно не подтвердило, потому что не входило и не может входить в рассмотрение самого дела, – сказал Селенин, щуря глаза. – Ты, верно, у тетушки остановился, – прибавил он, очевидно желая переменить разговор. – Я вчера узнал от нее, что ты здесь. Графиня приглашала меня вместе с тобой присутствовать на собрании приезжего проповедника, – улыбаясь губами, сказал Селенин.

– Да, я был, но ушел с отвращением, – сердито сказал Нехлюдов, досадуя на то, что Селенин отводит разговор на другое.

– Ну, отчего ж с отвращением? Все-таки это проявление религиозного чувства, хотя и одностороннее, сектантское, – сказал Селенин.

– Это какая-то дикая бессмыслица, – сказал Нехлюдов.

– Ну, нет. Тут странно только то, что мы так мало знаем учение нашей церкви, что принимаем за какое-то новое откровение наши же основные догматы, – сказал Селенин, как бы торопясь высказать бывшему приятелю свои новые для него взгляды.

Нехлюдов удивленно-внимательно посмотрел на Селенина. Селенин не опустил глаз, в которых выразилась не только грусть, но и недоброжелательство.

– Да ты разве веришь в догматы церкви? – спросил Нехлюдов.

– Разумеется, верю, – отвечал Селенин, прямо и мертво глядя в глаза Нехлюдову.

Нехлюдов вздохнул.

– Удивительно, – сказал он.

– Впрочем, мы после поговорим, – сказал Селенин. – Иду, – обратился он к почтительно подошедшему к нему судебному приставу. – Непременно надо видеться, – прибавил он, вздыхая. – Только застанешь ли тебя? Меня же всегда застанешь в семь часов, к обеду. Надеждинская, – он назвал номер. – Много с тех пор воды утекло, – прибавил он, уходя, опять улыбаясь одними губами.

– Приду, если успею, – сказал Нехлюдов, чувствуя, что когда-то близкий и любимый им человек Селенин сделался ему вдруг, вследствие этого короткого разговора, чуждым, далеким и непонятным, если не враждебным.

XXIII

Когда Нехлюдов знал Селенина студентом, это был прекрасный сын, верный товарищ и по своим годам хорошо образованный светский человек, с большим тактом, всегда элегантный и красивый и вместе с тем необыкновенно правдивый и честный. Он учился прекрасно без особенного труда и без малейшего педантизма, получая золотые медали за сочинения.

Он не на словах только, а в действительности целью своей молодой жизни ставил служение людям. Служение это он не представлял себе иначе, как в форме государственной службы, и потому, как только кончил курс, он систематически рассмотрел все деятельности, которым он мог посвятить свои силы, и решил, что он будет полезнее всего во втором отделении собственной канцелярии, заведующей составлением законов, и поступил туда. Но, несмотря на самое точное и добросовестное исполнение всего того, что от него требовалось, он не нашел в этой службе удовлетворения своей потребности быть полезным и не мог вызвать в себе сознания того, что он делает то, что должно. Неудовлетворенность эта, вследствие столкновений с очень мелочным и тщеславным ближайшим начальником, так усилилась, что он вышел из второго отделения и перешел в сенат. В сенате ему было лучше, но то же сознание неудовлетворительности преследовало его.

Он не переставая чувствовал, что было совсем не то, чего он ожидал и что должно было быть. Тут, во время службы в сенате, его родные выхлопотали ему назначение камер-юнкером, и он должен был ехать в шитом мундире, в белом полотняном фартуке, в карете благодарить разных людей за то, что его произвели в должность лакея. Как он ни старался, он никак не мог найти разумного объяснения этой должности. И он еще больше, чем на службе, чувствовал, что это было «не то», а между тем, с одной стороны, не мог отказаться от этого назначения, чтобы не огорчить тех, которые были уверены, что они делают ему этим большое удовольствие, а с другой стороны, назначение это льстило низшим свойствам его природы, и ему доставляло удовольствие видеть себя в зеркале в шитом золотом мундире и пользоваться тем уважением, которое вызывало это назначение в некоторых людях.

То же случилось с ним и по отношению женитьбы. Ему устроили, с точки зрения света, очень блестящую женитьбу. И он женился тоже преимущественно потому, что, отказавшись, он оскорбил бы, сделал бы больно и желавшей этого брака невесте, и тем, кто устраивал этот брак, и потому, что женитьба на молодой, миловидной, знатной девушке льстила его самолюбию и доставляла удовольствие. Но женитьба очень скоро оказалась еще более «не то», чем служба и придворная должность. После первого ребенка жена не захотела больше иметь детей и стала вести роскошную светскую жизнь, в которой и он волей-неволей должен был участвовать. Она не была особенно красива, была верна ему, и, казалось, не говоря уже о том, что она этим отравляла жизнь мужу и сама ничего, кроме страшных усилий и усталости, не получала от такой жизни, – она все-таки старательно вела ее. Всякие попытки его изменить эту жизнь разбивались, как о каменную стену, об ее уверенность, поддерживаемую всеми ее родными и знакомыми, что так нужно.